Ознакомьтесь с нашей политикой обработки персональных данных
  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
22:53 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Ю. Бондарев. "Берег". http://lib.ru/PROZA/BONDAREW/shore.txt
...Они лежали на чердаке среди неумятых груд старого сена, и он все
время чувствовал, что она из темноты смотрит на него; в лучике лунного
света, проникающего через щель крыши, глянцевито поблескивали ее глаза;
она говорила, вздрагивая:
- Слушай, почему ты отодвинулся? Ты брезгаешь мной? Правда, мы так
давно не мылись. Какие мы потные, грязные... Слушай, мы не прорвемся из
окружения. Они утром войдут в деревню. Слышишь, как тихо?
- Да.
- Я сегодня почему-то испугалась смерти. Ты помнишь Клаву из
противотанковой батареи?
- Да.
- Ее убило утром, когда мы хотели второй раз прорваться. Ты видел, как
ее убило?
- Нет.
- Хорошо, что ты не видел. В воронке осталась санитарная сумка. Нет,
клочки - вата, бинты... и что-то еще страшное. А она была красавицей,
помнишь? Вы все глазели на нее, когда она приходила ко мне. Но она была
недотрога. И никто из вас... Я и сейчас помню, какие были прекрасные у нее
глаза! И фигура. Как статуэтка. И ничего нет. И вот - все...
Он молчал, у него не было сил пошевелиться, ответить ей, вспомнить
глаза и фигуру Клавы, санинструктора противотанковой батареи, где не
осталось на второй день окружения ни одного целого орудия. Тогда,
расталкивая сено, она пододвинулась ближе к нему, прижалась боком, с
задержанным дыханием завела одну руку за его шею, другой стала
расстегивать пуговицы на его пропотевшей за три дня боев гимнастерке и,
расстегнув пуговицы, неуверенно просунула маленькую кисть к потной, липкой
его груди; ее узкая, огрубелая, несколько дней не мытая ладонь так
незнакомо-нежно и так выжидающе гладила его грудь, касаясь кончиками
пальцев его подмышек, что он подумал, внезапно замерзая от темной ревности
и от этих порочных прикосновений: "С кем у нее было так?"
- Слушай, у меня есть спирт в сумке, - зашептала она, похоже, плача,
частым нажатием губ целуя его в кран рта, - дать тебе? Хоть спиртом
обтереть лицо. Только не смотри на меня. Я сейчас... Может, так нам будет
лучше. Мы не вырвемся из этого окружения, я знаю. Хоть пусть будет так. У
тебя когда-нибудь это было... с женщиной?
- А у тебя?
- Когда-то в детстве. Но это было игрой. В каком-то сарае... Понимаешь?
Ты только не ревнуй. Разве тебе не все равно?
- Не знаю.
- Не надо ревновать. Ты лежи, а я буду целовать тебя. Потом ты меня
будешь целовать.
В ту же ночь, перед холодным рассветом, когда они оба лежали
истомленно, тесно обнявшись во сне после того, что вдвоем познали здесь,
на чердаке окруженной деревни, он был разбужен гулкими, вибрирующими
звуками - дрожала земля в накатах внутренних сотрясений - и с острыми
толчками в сердце открыл глаза. Обнимая его, она спала на его руке, и,
словно успокоительно найдя защиту, лежала теплая тяжесть ее головы, лицо
было детским, доверчивым, чуть обиженным, и он ощущал
терпковато-миндальный запах ее волос, испытывая к ней какую-то болезненную
жалость от вчерашних ее попыток быть чистой, тупую горечь от того, что они
не почувствовали друг от друга ожидаемого облегчения в неумелых и
торопливых объятиях.
А за фиолетовым оконцем чердака все явственнее, все ближе накатывал
клокочущий рокот моторов, вскоре желтый свет пополз по задребезжавшему
стеклу, с улицы взметнулась из танкового гула неразборчивая команда на
немецком языке... Он прислушивался, еще не видя, что было возле дома на
улицах, но уже знал: немцы занимали деревню, где оставались после разгрома
дивизиона лишь несколько солдат и они - двое. И с холодеющей пустотой в
груди он выпростал руку из-под ее головы, встал к чердачному оконцу.
Загородив улицу, в огне фар густо шла колонна танков, тянулась по обочине
двумя цепочками пехота.
- Вставай! Быстро! - Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул
ремень.
Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: "Что?
Какие танки?", но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова,
шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат
наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в
сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома.
Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц,
позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых
фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью
запустения.
- Мы не выйдем отсюда... Я так и думала, - сказала она шепотом,
спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к
его спине. - Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант...
- За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды... к лесу! - выговорил
он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное
бессилие. - На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь?
- Нет, нет... Я умею только перевязывать раненых.
- А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок.
Прицелиться и нажимать!
Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя
среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно
звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не
слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие
команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже
стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края
сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством
фиолетового неба гряду леса за ним.
Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим
потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив
воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел
впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик "Halt!"
[Стой!] и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к
колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними.
"Halt, Halt!" - вместе с ударами сердца звучало в его ушах.
И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с
верой в единственный выход:
- Их двое... Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост!
На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла?
- Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду...
Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в
двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила
разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил
все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо
видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее
рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с
землей.
В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли,
звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с
охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства
он крикнул ей не своим голосом:
- Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!..
Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая
очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие
изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда,
перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в
пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем.
- Лейтенант, подожди! Я не могу... Подожди!..
Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо
стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той
рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом:
- Я упаду... подожди, я не могу...
- Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим - и в лес!
Брось все! Беги на мост!
- Нет, не могу, милый, подожди...
Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда,
подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил
за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал:
- Беги! Я - за тобой! Ну! Я прошу тебя!..
Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных
ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так
несколько вялых шагов. Она всхлипнула:
- Не могу, не могу...
- Ну! Что ж ты? Да что ты?.. - крикнул он в диком безумии, оттого что
не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой
неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь
от перил.
- Быстрей, быстрей!
Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила
пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули,
пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее
на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное
страшным криком лицо:
- Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей!
Он минуту назад был уверен, что убил первой очередью тех двоих немцев
на бугре, охранявших мост, но было ясно: кто-то третий еще оставался в
береговом окопчике с пулеметом и открыл по ним огонь, скоро заметив их на
мосту.
Ожидая тупой и огненный удар смерти, он хрипел: "Отползай, туда, за
мост", и, не глядя, как она поползла, услышал лишь ее стон и ее
передвижение по настилам, посунулся под деревянную защиту перил,
охваченный мертвящим ознобом, положил на бревно ствол автомата,
ослепленный вспышками на бугре, молниями трасс, высекающими осколки щепы
из крайних к воде лесин.
Палец потерял чувствительность на спусковом крючке, окаменел в упругом
охвате морозного железа, а когда отдача очередей забила в ключицу, мысль о
близкой спасительной воде не покидала его: если его тяжело ранит, то он
еще сумеет подняться, перевалиться через перила и ринуться туда, вниз, в
вечное ничто или счастливую свободу.
- Отползай! Отползай! - кричал он. - С моста! Уходи с моста!..
Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со
спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул
без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело
в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк - вспышек там не было. Он вскочил и,
пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье
свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением
спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю,
мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву - и, падая, задыхаясь,
увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки
и прорыва через мост.
- Что? Что у тебя?..
Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты
промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную,
измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в
жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел
вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек,
вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах
боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений,
от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на
колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни.
- Когда тебя ранило? Где? Как это?.. - повторял он, потрясенный видом
крови на ее груди - мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих
пор помнил, - и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул
из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: - Я перевяжу тебя.
Мне удобней. Я помогу тебе...
- Да, помоги мне, - прошептала она смертельно посинелыми губами, не
стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные,
представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было
теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная,
чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его
жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее,
зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи
- неужели на мосту она была уже ранена!..
- Ты прости меня... Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило!
Тебя ранило на мосту?.. - зачем-то говорил он, в мутном ожесточении
сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее
груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что
она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. - Нам надо идти...
пока темно, - убеждал он. - Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там -
уже все!.. Будешь держаться за меня... Мы медленно пойдем! Ты встань,
встань, пересиль себя, встань и пойдем!
- Я не хочу в плен, лейтенант, - простонала она. - Но я не могу.
Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста.
Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях,
растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб,
прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень.
Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не
разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем,
обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра,
тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение
танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту
свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной
тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что
главное - дойти до леса, главное - пройти это поле, а там уж отдохнем и
прорвемся к своим...
В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и
сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось,
минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками -
над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых
ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись,
сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим
взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее
щекам, и почему-то она звала его плачущим голосом человека, который не в
силах решиться:
- Лейтенант, лейтенант...
- Ты что? - крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча
его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: - Зачем? К чему тебе
оружие? Зачем?
Она подняла голову к неяркому в оголенных ветвях солнцу, глотая слезы,
по горлу прокатывалась судорога невылитого плача.
- Ты меня жалеешь, лейтенант? - спросила она, мокро хлюпая носом. - Мне
приснилось страшное... Как будто я лежу в траве - и муравьи ползают у меня
по лицу. Стало очень страшно - и я проснулась. Лейтенант... милый, ты
будешь меня жалеть?..
- Перестань говорить об этом! - оборвал он, страшась ее слов о
муравьях; он не однажды видел их на лицах убитых, как видела, наверное,
она, и, не представляя ее мертвой, лежащей в траве, не хотел представлять
муравьев на ее лбу, бровях, неподвижных, неживых губах, потерявших тепло
дыхания. - Пошли! Какие муравьи осенью! Пошли! - хмуро сказал он, чтобы
кончить этот разговор, и требовательно попросил: - И больше ни слова об
этом! Дойдем как-нибудь. Здесь совсем недалеко.
Он подставил плечо, помог ей встать, и она, застонав, подаваясь к нему,
внезапно неловко и преданно стала целовать каким-то очень холодным,
запекшимся ртом его небритый подбородок, сукно насквозь пропотевшей
гимнастерки около погона, и утраченный голос ее опять пронзил его огненной
жалостью:
- Ты самый близкий, самый единственный... Больше у меня никого не было.
Ты ведь любишь меня, лейтенант? Ты со мной не просто так?
- Пошли, я помогу, пошли! Я люблю тебя! - проговорил он глухо, не глядя
ей в отыскивающие его взгляд глаза; он лгал ей: бегство из занятой немцами
деревни, колонна танков на улице, стрельба в поле и на мосту, сознание
безвыходного окружения, ее ранение, единственное желание - прорваться к
своим через лес - все это выжгло, уничтожило в нем то, что было между ними
ночью на чердаке.
- Пошли, нам надо! Опирайся на меня! Мы должны идти, мы прорвемся,
осталось недалеко, за лесом - наши!..
Она подчиненно пошла с ним, обвив его за талию, ступала неровно,
откидывая назад голову на ослабевшей шее, шепча изредка:
- Спасибо тебе, спасибо.
На вторые сутки у нее пошла кровь горлом. Это случилось утром после
ночного перехода, после бесконечного блуждания по лесу, после того, как
окончательно выбившись из сил, они распластанно лежали в овраге близ
ручейка на куче листьев и только дышали.
Потом ему послышался стон, кашель, мычание, и, когда увидел ее
изуродованное страданием лицо, на котором удивление и боль еще боролись со
страхом смерти, когда увидел ее искривленные брови, непризнающие глаза,
алую струйку крови, выползавшую в уголках рта, он, точно затравленный,
загнанный судьбой, заметался вокруг нее, ощутив рядом ледяной запах
гибели. И, весь окаченный обмораживающим порывом несчастья, спрашивал ее,
что надо делать, что ей нужно, что необходимо сделать, как помочь, хочет
ли она пить, что она хочет... Но она, беспомощно хватаясь за землю, сжатая
удушьем, не понимала, не слышала живого человеческого голоса, по-прежнему
сопротивляясь тому, что, невидимое, неумолимое, наваливалось, душило ее
грудь. Тогда он, крича что-то самому себе бессмысленное, дикое, для
чего-то кинулся к ручью, зачерпнул пилоткой воду и обратно рванулся к ней
с этой наполненной свинцовой влагой чашей, вылил всю воду на ее лицо, уже
тихое, страдальчески прижатое щекой к листьям, обращенное в никуда. И,
погружаясь в хлынувший ужас ее недавнего страха, он в ту секунду почти
обезумело представил, как завтра или весной начнут шевелиться, ползать
муравьи по вот этим ее бровям, по вот этим ее очень темным неприкрытым
ресницам.
Он стоял на коленях и отупело тискал мокрый комок пахнущей потом
пилотки, а зубы его выбивали дробь, и горло замыкало сухими спазмами
непоправимой вины и отчаяния.
Он похоронил ее в овраге, засыпав комьями земли и листьями.
Это была первая любовь Никитина на войне, если можно было назвать ее
любовью.


22:27 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
В субботу слушала с огромным вниманием. Тема - "Великая Отечественная война в произведениях русской литературы". И уже читаю Эренбурга, "Бурю".

13:24 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Всегда любила ее письма. Да и ее саму, к чему лукавить.

М. Цветаева, из письма к Бахраху от 27 августа 1923 г.:

"…Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце о'бмерло: волосы почти у губ.

Подними он на 1/100 миллиметра голову — я бы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: "Если бы"… и как-то задохнувшись: "Если бы…" (… сейчас не была такая большая луна…) и, тихонько высвободив руку: "Доброй ночи!".

Из письма К. Родзевичу, 27 августа 1923 г.

Мой родной Радзевич,

Вчера, на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и, если я этого не сделала, то только потому, что луна была — слишком большая!
Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера, под луной, идя домой я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) — «Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я — не игрок, ставка моя — моя душа!* — и я сразу потеряла бы ставку. Пусть он любит других — всех! — и пусть я — других — тьмы тем! — так он, в лучшие часы души своей — навсегда мой»...

План "Поэмы конца"

"Отдельности: — "Мы мужественны будем? — …"- Куда — в кафе?" — "Домой!" — …"Уйдемте. Плакать начну". "Я ухожу от Вас"… — "Вы слишком много думали. — Задумчивое: Да."… — Приметы: Кафе. Можно рефрен: "плакать не надо". — "Уйдемте — плакать начну". Белокурый затылок. — Дать его позу;… его слова; обвинительно — тяжело. "Она: — Тогда сделаю их я. Вывод и есть выход: расстаться! — Я этого не говорил. — Великодушно? Или самолюбие? Как на эстраде, где никто не хочет читать первый…"

И дальше:

"Набережная: — Молчание. Рука. — Можно — в последний раз? Крепко прижимает руку… Фабричные здания, пустынный рынок, дождь — "Наша улица!" — "Уже не наша". Поворот горы. (Здесь — перелом). — Еще примета: стеклянный полукруг двери (харчевня), где — несколько утр подряд. Всё в последний раз… — Общая линия: лед, мужественность. До поворота горы: не сдаваться. Столбняк… Дальнейший ход: Мост. (Мост, делящий два мира. Тот берег — жизни)… Связующее и разъединяющее начало моста… Через Лету. Летейская Влтава. До середины…. (Живая, вернувшаяся в царство теней, или мертвая — в царство тел? Тело в царстве теней, или тень в царстве тел?) Островки… Жить на таком острове!.. "На этих улицах тебя не встречу"… Фабричные корпуса — пустые. Усилить дождь. Мимо каварни (полукруг). Постоим! — И — видение: утро, бессонные веселые лица, — сквозь кофе. Наша улица… — Поворот и перелом… Еще несколько шагов. Фонарь. Гора и слезы. Меховое, мокрое. — На том свете? — Et puis ce fut tout[На этом конец]. Сгорбленная фигура большими шагами".


22:15 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Ассоциативная память - интересная штука. К примеру, о чем я думала ранним вечером 16 ноября 2012 г.

"То ли от ранних сумерек, то ли от одинокой сырости голого осеннего вечера, то ли от яркого света в окнах, то ли от того, что ничто вокруг не изменилось - казалось, будто я еще в детском саду, и бабка жива. Потом посмотрела фильм "Прокляты и убиты" о 1-й чеченской войне. Фильм страшный. Живой. Настоящий. Так явно вспомнилось мое "боевое" детство, как 95- м и 96-м я часто смотрела в окно и думала: "А что будет, если чеченцы придут сюда?" И представлялось мне, как в виденных фильмах про немцев - беззащитные улицы, лето и бородатые ваххабиты, так запросто заходящие в наш дом. А потом, 1999-й, 2000-й, когда мы со съемочными группами исколесили все фронтовые дороги, так что теперь навеки по-особому звучат названия - Шатой, Ботлих, Гудермес, Ведено, и, конечно же, Грозный. А февраль 2000 г., самый день 29 февраля, нет, утро 1 марта, и мне 11 с половиной лет, и я прилипла к телевизору, стояла от завороженности и сесть не могла, ведь их было сто, а боевиков 2 тысячи; не пустили, не дали - ошарашенные, слепые лица разучившихся говорить уцелевших солдат, наслоение - другое воспоминание, те же лица, тот же снег, только 60 лет назад, и не горы - степь: "Хлопцы, кухня...", "Всё, что могу...".
"Прокляты и убиты" - всё серое, грязь, раздавленные трупы,плачущие взрослые парни, вечная канонада, обугленные, как головешки, танкисты, иные без голов - и на людей-то не похожи, - а война всегда одна и та же, и мне вспомнился Ремарк с его скепсисом и тоже "утраченной верой в человечество". Только несправедливы упреки Говорухина: пока они там умирали, мы не трясли задницами в ночных клубах. Может, кто-то в Москве, а мы... Мы жили честно и просто, я ходила в 1-й класс, в конце 90-х - в 6-й, зарплату не давали, мы ничего не просили у родителей, ходили в обносках и не знали, что такое компьютер. Пределом мечтаний был "тетрис" или "тамагочи". А быть со своей армией мы в силу малых лет не могли. Зато мы были с своим "народом, там, где мой народ, к несчастью, был".

И кстати, по принципу ассоциаций - "Шиповник цветет" - чудный цикл, как я раньше не разглядела. И к чему же быть голословными:

Таинственной невстречи
Пустынны торжества,
Несказанные речи,
Безмолвные слова.
Нескрещенные взгляды
Не знают, где им лечь.
И только слезы рады,
Что можно долго течь.
Шиповник Подмосковья,
Увы! при чем-то тут...
И это всё любовью
Бессмертной назовут.

5 декабря 1956


23:49 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
А я в силу своего рационализма и позитивизма хотела уж было согласиться с Марксом, но вот наша Галина Петровна да Бродский несогласны, и трудно не признать их правоту.
«Изречение Маркса „Бытие определяет сознание“ верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения; далее сознание живет самостоятельно и может как регулировать, так и игнорировать бытие» . (http://modernlib.ru/books/losev_lev/iosif_brodskiy/read/)

22:55 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
А вот интересно, чтобы на это сказали сторонники теории "стакана воды"?


Сексуальная природа человека не может быть поставлена в одну линию с другими функциями его организма, даже самыми существенными, как, напр., кровообращением. В сексуальности человека узнаются метафизические корни его существа. Пол есть точка пересечения двух миров в организме человека. В этой точке пола скрыта тайна бытия...

В поле должно совершиться изменение направления творческой энергии. Пол рождающий преобразится в пол творящий. Наступление творческой мировой эпохи знаменует собой изменение природного порядка, а это изменение начнется прежде всего в точке пола, в точке прикрепления человека к природной необходимости. В глубине пола творчество должно победить рождение, личность - род, связь по Духу - природную связь по плоти и крови. Это может быть лишь выявлением нового, творящего пола, откровением творческой тайны о человеке как существе половом. Это может быть также лишь откровением андрогинической, богоподобной природы человека. Рождающий сексуальный акт, превращающий человека в раба стихийно-женственного порядка природы, преображается в свободный творческий акт. Половая активность направляется на создание мира иного, на продолжение творения. Это гениально провидел уже Платон. В половой энергии скрыт источник творческого экстаза и гениального прозрения. Все подлинно гениальное - эротично...

Высший, мистический смысл любви не в поклонении и боготворении женщины как красоты, вне лежащей, а в приобщении к женственности, в слиянии мужской и женской природы в образе и подобии Божьем, в андрогине...

Но священная, мистическая идея андрогинизма имеет свое опасное, карикатурное подобие в гермафродитизме. Вывороченный наизнанку андрогинизм в "мире сем" принимает форму гермафродитизма
Николай Бердяев, "Смысл творчества"

И в тему очень ироничный атвобиографический рассказ В. Соловьева: о том, как он в 19 лет пытался разъяснить своим дамам смысл любви и потолковать с ними о трансцендетальном идеализме, и как его пессимизм и аскетизм беспрестанно входил в противоречие с нелогичностью указанных дам ( "Я, чуть ли не с колыбели познавший тщету хотения, обманчивость счастья, иллюзию удовольствий, я, три года работавший над тем, чтобы эту врожденную мне истину укрепить неприступными стенами трансцендентальной философии, -- я теперь искал и мог хотя на мгновение находить блаженство в объятиях едва знакомой, но, очевидно пустой и совершенно необразованной женщины"

00:12 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Любимые места из "Саги о Форсайтах". лет 10 назад были переписаныв тетрадь, теперь пусть здесь побудут"

"Книги подогревали его воображение, и в мыслях и
снах у него только и было, что мичманы и пироги, пираты, плоты, торговцы
сандаловым деревом, железные кони, акулы, битвы, татары, краснокожие,
воздушные шары. Северные полюсы и прочие небывалые прелести. Как только ему
разрешили встать, он оснастил свою кроватку с кормы и с носа и отплыл от нее
в узкой ванне по зеленым морям ковра к скале, на которую влез по выступам ее
ящиков красного дерева оглядывать горизонт в прижатый к глазу стакан,
высматривая спасительный парус. Каждый день он сооружал плот из вешалки для
полотенец, чайного подноса и своих подушек. Он накопил соку от слив, налил
его в пузырек из-под лекарства и снабдил плот этим ромом, а также пеммиканом
из накопленных кусочков курятины (он сидел на них, а потом сушил у камина) и
лимонным соком на случай цинги, изготовленным из апельсиновой корки и
припрятанных остатков компота. Как-то утром он сделал Северный полюс из всех
своих постельных принадлежностей, кроме подушки, и достиг его в березовом
челне (вернее, на каминной решетке), после опасной встречи с белым медведем,
сооруженным из подушки и четырех кеглей, накрытых ночной рубашкой "Да".

"Мальчик был хорош собой: у него был форсайтский
подбородок, глубоко посаженные темно-серые глаза, но что-то солнечное
искрилось в его лице, как старый херес в хрустальном бокале, - улыбка ли
его? Или волосы?"

"Он был немного похож на
Джолли - давно утраченного кумира ее детства, но только в нем чувствовалось
больше горячности и меньше выдержки, глаза посажены были глубже, а волосы
были ярче и светлее - он ходил без шляпы; в общем очень привлекательный
"маленький братец".
Его застенчивая вежливость подкупала женщину, привыкшую к самоуверенным
манерам современной молодежи; он был смущен, что она везет его домой, а не
он ее. Нельзя ли ему сесть за руль? В Робин-Хилле автомобиля не держали, то
есть, конечно, со времени войны. Он правил только раз и тут же врезался в
насыпь - Холли должна позволить ему поучиться. В его смехе, мягком и
заразительном, была большая прелесть, хоть это слово и признано теперь
устарелым. Он был горяч, но не порывиста
превосходно умел слушать и мало говорил о себе. Он, по-видимому, любил отца
и боготворил свою мать. Играм он предпочитал верховую езду, греблю и
фехтование, он спасал бабочек от огня и не терпел пауков, хотя не убивал их,
а выбрасывал за дверь в клочке бумаги. Джон
принадлежал к числу тех редких мальчиков, которым удалось пронести через
школьные годы привитую дома любовь к красоте. Ему, конечно, приходилось
таить ее про себя, не выдавая даже учителю рисования; но она жила в нем,
целомудренная и взыскательная".

"Лицо миссис Сомс, обычно бледное, покрылось нежным румянцем; мистер Босини держался как-то странно, хотя был очень интересен (Юфимия находила, что у него благородная внешность, а кличка «пират», которой его наградил Джордж, казалась ей чрезвычайно романтичной — просто очаровательной). Босини точно просил о чём-то. Они так увлеклись своим разговором — вернее, Босини увлёкся, потому что миссис Сомс больше молчала, что загородили дорогу другим. Какому-то старенькому генералу, пробиравшемуся в табачное отделение, пришлось обойти их, но, взглянув на миссис Сомс, этот старый дуралей снял шляпу! Как это похоже на мужчин!
Но больше всего заинтриговали Юфимию глаза миссис Сомс. Она ни разу не взглянула на мистера Босини во время разговора, но когда он уходил, посмотрела ему вслед. Боже, какими глазами!
Взгляд Ирэн Юфимия долго не могла забыть. Не будет преувеличением, если мы скажем, что её поразили тоска и нежность, светившиеся в этих глазах, словно она хотела вернуть его и взять обратно свои слова".

"Была полночь, и на улицах уже не попадалось ни одного Форсайта, который мог бы проследить скитания Босини; проследить, как он вернулся и стал около решётки сквера, спиной к уличному фонарю; увидеть, как он стоит там в тени деревьев и смотрит на дом, скрывающий в темноте ту, ради минутной встречи с которой он отдал бы все на свете, — ту, которая стала для него теперь дыханием цветущих лип, сущностью света и тьмы, биением его собственного сердца"

"Воспоминание, все ещё жгучее, которое принесло в зловоние и черноту лондонского тумана запах сена, мягкий свет луны, колдовство лета, — воспоминание о той ночи, когда в густой тьме лужайки Джордж услышал из уст женщины, что он не единственный её обладатель. И на одно мгновение исчезла серная от тумана Пикадилли, и Джордж снова лежал в тени тополей, закрывавших луну, чувствовал, как разрывается у него сердце, лежал, уткнувшись лицом в душистую, мокрую от росы траву".

"- Слушай, - сказал он. - Ты противопоставляешь чувство, которому всего
два месяца - два месяца, Флер! - тридцатипятилетнему чувству. На что ты
надеешься? Два месяца - первое увлечение, каких-нибудь пять-шесть встреч,
несколько прогулок и бесед, несколько поцелуев - против... против такого,
чего ты и вообразить себе не можешь, чего никто не может вообразить, кто сам
не прошел через это. Образумься, Флер. У тебя просто летнее умопомрачение".

"Он стоял у окна и смотрел на высокие дома, огни, автомобили,
пробегающие далеко внизу, и чистое звездное небо. Теперь он и вправду устал;
еще один такой день - и не нужно будет симулировать недомогание. Ведь на
волоске висело, и не один раз, а несколько! Он жаждал дома и покоя. Быть под
одной крышей с этой женщиной - как странно! Он не проводил ночи под одной
крышей с нею с того страшного дня в ноябре 87-го года, когда он все бродил и
бродил по Монпелье-сквер и вернулся к своей двери, чтобы столкнуться там с
молодым Джо пионом. Один любовник мертв, а другой уже на его пороге! В ту
ночь она скрылась из его дома; и никогда с тех пор до самого этого дня они
не ночевали под одной крышей, Опять эта музыка тихая и дразнящая! Неужели
играет она? Чтобы не слышать, он прошел в спальню и стал складывать вещи.
Это заняло не много времени, так как у него был всего один чемодан. Что же,
ложиться? Лечь и не спать? Он был выбит из колеи. Если это она сидит у рояля
так близко от него... как-то она выглядит теперь? Семь раз - нет, восемь -
видел он ее с того давно ушедшего ноябрьского вечера. Два раза в ее
квартирке в Челси; потом у фонтана в Булонском лесу; в Робин-Хилле, когда
явился с ультиматумом ей и молодому Джолиону; на похоронах королевы
Виктории; на стадионе; снова в Робин-Хилле, когда ездил просить за Флер, и в
галерее Гаупенор перед самым ее отъездом сюда. Каждую встречу он помнил во
всех подробностях вплоть до прощального движения затянутой в перчатку руки
тогда, в последний раз, до чуть заметной улыбки губ.
И Сомс почувствовал озноб. Слишком жарко в этих американских комнатах!
Он опять перешел в гостиную; со стола было убрано, ему принесли вечернюю
газету; ни к чему это. Здешние газеты не интересовали его, На таком
расстоянии от прошлого - так далеко и так давно - что чувствовал он теперь
по отношению к ней? Ненависть? Слишком сильно! Нельзя ненавидеть тех, кто
так далеко. Да ненависти, собственно, и не было! Даже когда он впервые узнал
об ее измене. Презрение? Нет. Она сделала ему слишком больно. Он сам не
знал, что чувствовал. И он стал ходить взад и вперед и раза два остановился
у двери и прислушался, как узник в темнице Недостойно! И, подойдя к дивану,
он растянулся на нем. Надо подумать о путешествии. Доволен ли он им?
Сплошной вихрь предметов, и лиц, и воды, А между тем все шло по программе,
кроме Китая, куда они и не заглянули, такое там сейчас положение. Сфинкс и
Тадж-Махал, порт Ванкувер и Скалистые горы - они точно в чехарду играли у
него в памяти; а теперь эти звуки; неужели она? Странно! В жизни человека
бывает, видно, только одно по-настоящему знойное лето. Все, что случается
после, - чуть греет; и лучше, может быть, а то котел бы взорвался. Чувства
первых лет, когда он знал ее, - хотел бы он пережить их снова? Ни за что на
свете! А впрочем... Сомс встал Музыка все продолжалась; но когда она
кончится, того, кто играет - будь то она или не она - уже не увидишь. Почему
не пройти мимо маленькой гостиной, просто пройти мимо и... заглянуть? Если
она... ну что ж, красота ее, наверно, увяла - та красота, что так опустошила
его. Он заметил, как стоял рояль: да, он сможет увидеть играющего в профиль.
Он отворил дверь, музыка зазвучала громче; и он двинулся вперед.
Только комната Флер отделяла его теперь от маленькой открытой гостиной
по ту сторону лестницы. В коридоре не было никого, даже мальчиков-посыльных.
В конце концов, наверное, какая-нибудь американка; возможно, эта девочка,
жена Джона. Но нет - было что-то... что-то в самом звуке! И, держа перед
собой развернутую вечернюю газету, он пошел дальше, Три колонны отделяли
гостиную от коридора, заменяя собою то, чего так недоставало Сомсу в
Америке, - четвертую стену. У первой колонны он остановился. Около рояля
стояла высокая лампа под оранжевым абажуром, и свет ее падал на ноты, на
клавиши, на щеку и волосы игравшей. Она. Хоть он и предполагал, что она
поседела, но вид этих волос, в которых не осталось ни одной нити прежнего
золота, странно подействовал на него. Волнистые, мягкие, блестящие, они
покрывали ее голову, как серебряный шлем. На ней был вечерний туалет, и он
увидел, что ее шея, плечи и руки все еще округлы и прекрасны. Все ее тело
слегка покачивалось в такт музыке. Платье ее было зеленовато-серое. Сомс
стоял за колонной и смотрел, прикрыв лицо рукой - на случай, если она
обернется. Он, собственно, ничего не чувствовал - лента памяти развернулась
слишком быстро. От первой встречи с ней в борнмутской гостиной до последней
встречи в галерее Гаупенор промелькнула вся жизнь со своим жаром, и холодом,
и болью; долгая борьба чувств, долгое унижение духа, долгая, трудная страсть
и долгие усилия приучить себя к отупению и равнодушию. Ему сейчас меньше
всего хотелось заговорить с ней, но взгляд оторвать он не мог. Вдруг она
кончила играть; наклонилась вперед, закрыла йоты и потянулась к лампе, чтобы
потушить ее. Лицо ее осветилось, и, отступив назад, Сомс увидел его все еще
прекрасное, может быть, более прекрасное, слегка похудевшее, так что глаза
казались даже темнее, чем прежде, больше, мягче под все еще темными бровями.
И опять явилась мысль: "Вот сидит женщина, которую я никогда не знал!" И с
какой-то досадой он отклонился назад, - чтобы не видеть. Да, у нее было
много недостатков, но самым большим всегда была и осталась ее проклятая
таинственность. И, ступая бесшумно, как кошка, он вернулся к себе в номер.
Теперь он устал смертельно; он прошел в спальню и, поспешно раздевшись,
лег в постель. Он всем сердцем желал быть на пароходе под английским флагом.
"Я стар, - подумал он вдруг, - стар".

"Он вспомнил, что вальс идет на счет три, вспомнил, как танцевали вальс в прежнее время, слишком ясно вспомнил бал у Роджера и Ирэн, свою жену, вальсирующую в объятиях Босини; до сих пор он не забыл выражения ее лица, и как волновалась ее грудь, и запах гардений, приколотых к ее платью, и лицо этого человека, когда она поднимала на него свои темные глаза, и как ничего для них не существовало, кроме их преступного счастья; вспомнил балкон, на который он бежал от этого зрелища, и полисмена внизу, на красной дорожке, постеленной через тротуар.
— «Вечно» — хороший вальс! — сказал кто-то у него за спиной. И правда неплохой, такой нежный. Из-за плеча крупной дамы, пытающейся, по-видимому, изобразить из себя фею, он опять стал разглядывать танцующих. Что это? Вот там! Флер! Флер в своем костюме с картины Гойи! Виноградного цвета платье, сбор винограда, — разлетается от колен, лицо почти касается лица шейха. Флер! И этот шейх, этот мавр в широком белом одеянии! Чтобы не застонать. Сомс закашлялся. Эта пара! Так близко, и словно ничего для них не существует. Как Ирэн с Босини, так она с этим Джоном! Они миновали его и не заметили за внушительной фигурой. Сомс старался не потерять их в движущейся, снующей толпе. Вот они опять близко, глаза ее почти закрыты, он еле узнал их; а над легкой косынкой, прикрывающей ее плечи, — глаза Джона, глубокие, напряженные! А жена его где? И в то же мгновение Сомс увидел ее — она тоже танцевала, но все оглядывалась на них — русалка в чем-то длинном, зеленом, с удивленными ревнивыми глазами. И понятно, когда у нее перед носом плывет юбка Флер, волнуется ее грудь, излучают томление глаза! «Вечно!» Неужели никогда не кончится эта проклятая мелодия, не кончат танцевать эти двое, которые с каждым тактом словно все теснее прижимаются друг к другу!"

"— Как пахнет хорошо!
— Деревья и коровники!
— Ваниль и тмин, как говорят поэты. А коровники близко?
— Да.
— Тогда не стоит идти дальше.
— Вот упавшее дерево, — сказал Джон, — Можно сесть подождать, пока закричит сова.
Они сели рядом на старое дерево.
— Росы нет, — сказала Флер. — Скоро погода испортится. Люблю, когда веет засухой.
— Люблю, когда пахнет дождем.
— Мы с тобой никогда не любим одно и то же, Джон. А между тем — мы любили друг друга. — Она плечом почувствовала, как он вздрогнул.
— Вот и часы бьют! Уж поздно. Флер! Слышишь? Сова!
Крик раздался неожиданно близко, из-за тонких ветвей. Флер встала.
— Попробуем ее отыскать.
Она двинулась прочь от упавшего дерева.
— Ну, где ты? Побродим немножко, Джон.
Джон поднялся и побрел рядом с ней между лиственниц.
— Кажется, сюда — верно? Как быстро стемнело. Смотри — березы еще белеют. Люблю березы, — она положила ладонь на бледный ствол. — Какой он гладкий, Джон, словно кожа, — и, наклонившись вперед, приникла к стволу щекой. — Вот потрогай мою щеку, а потом кору. Правда, не отличишь, если бы не тепло?
Джон поднял руку. Она повернулась и коснулась ее губами.
— Джон, поцелуй меня один раз.
— Ты ведь знаешь, я не могу поцеловать тебя «один раз». Флер.
— Тогда целуй меня без конца, Джон.
— Нет, нет, нет!
— Все случается так, как нужно, — это ты сказал.
— Флер, не надо! Я не вынесу.
Она засмеялась — нежно, еле слышно.
— И не нужно. Я семь лет этого ждала. Нет! Не закрывай лицо. Смотри на меня! Я все беру на себя. Женщина тебя соблазнила. Но, Джон, ты всегда был мой. Ну вот, так лучше. Теперь я вижу твои глаза. Бедный Джон! Поцелуй меня! — В долгом поцелуе она словно лишилась чувств; не знала даже, открыты его глаза или закрыты, как у нее.
И опять прокричала сова.
Джон оторвался от ее губ. Он дрожал в ее объятиях, как испуганная лошадь.
Она прижалась губами к его уху, шептала:
— Ничего, Джон, ничего. — Услышала, как у него захватило дыхание, и ее теплые губы продолжали шептать: — Обними меня, Джон, обними меня!
Теперь не оставалось ни проблеска света; между темных перистых веток глядели звезды, и далеко внизу, там, где начинался подъем, дрожало и подбиралось к ним сквозь деревья неверное мерцание всходящей луны. Легкий шорох нарушил безмолвие, стих, раздался снова. Ближе, ближе Флер прижималась к нему.
— Не здесь, Флер, не здесь. Я не могу... не хочу...
— Нет, Джон, здесь, сейчас. Ты ведь мой."

"Париж всегда казался ему более
привлекательным зимой. Терпкий запах дровяного дыма и жаровень с пекущимися
каштанами, резкие эффекты зимнего солнца в ясные дни, открытые кафе, не
боящиеся прохладного зимнего воздуха, оживленная, живущая своей жизнью толпа
на бульварах - все словно свидетельствовало о том, что зимний Париж наделен
душой, которая, подобно перелетной птице, летом улетает".



23:15 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Помнится, слышала по телевизору передачу... про Никулина, кажется. Как он вернулся домой в Москву летом 1945, зашел в автомат, набрал домашний номер и, услышав голос матери, бросил трубку. Не смог заговорить. Гранин в "Моем лейтенанте" после войны с трудом сходился вновь с женой - после такого, что он видел и делал, что у них было общего?
А вот это - астафьевский "Последний поклон". Без слез читать невозможно.

Задами пробрался я к нашему дому. Мне хотелось первой встретить бабушку, и оттого я не пошел улицей. Старые, бескорые жерди на нашем и соседнем огородах осыпались, там, где надо быть кольям, торчали подпорки, хворостины, тесовые обломки. Сами огороды сжало обнаглевшими, вольно разросшимися межами. Наш огород, особенно от увалов, так сдавило дурниной, что грядки в нем я заметил только тогда, когда, нацепляв на галифе прошлогодних репьев, пробрался к бане, с которой упала крыша, сама баня уже и не пахла дымом, дверь, похожая на лист копирки, валялась в стороне, меж досок проткнулась нынешняя травка. Небольшой загончик картошек да грядки, с густо занявшейся огородиной, от дома полотые, там заголенно чернела земля. И эти, словно бы потерянно, но все-таки свежо темнеющие грядки, гнилушки слани во дворе, растертые обувью, низенькая поленница дров под кухонным окном свидетельствовали о том, что в доме живут.

Враз отчего-то сделалось боязно, какая-то неведомая сила пригвоздила меня к месту, сжала горло, и, с трудом превозмогши себя, я двинулся в избу, но двинулся тоже боязливо, на цыпочках.

Дверь распахнута. В сенцах гудел заблудившийся шмель, пахло прелым деревом. Краски на двери и на крыльце почти не осталось. Лишь лоскутки ее светлели в завалах половиц и на косяках двери, и хотя шел я осторожно, будто пробегал лишку и теперь боялся потревожить прохладный покой в старом доме, щелястые половицы все равно шевелились и постанывали под сапогами. И чем далее я шел, тем глуше, темнее становилось впереди, прогнутей, дряхлее пол, проеденный мышами по углам, и все ощутимее пахло прелью дерева, заплесневелостью подполья.

Бабушка сидела на скамейке возле подслеповатого кухонного окна и сматывала нитки на клубок.

Я замер у двери.

Буря пролетела над землей! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб, исчезли и появились новые государства, фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нем ситцевая занавеска в крапинку, так и висит; как стояли чугунки и синяя кружка на припечке, так они и стоят; как торчали за настенной дощечкой вилки, ложки, ножик, так они и торчат, только вилок и ложек мало, ножик с обломанным носком, и не пахло в кути квашонкой, коровьим пойлом, вареными картошками, а так все как было, даже бабушка на привычном месте, с привычным делом в руках.

-- Што ж ты стоишь, батюшко, у порога? Подойди, подойди! Перекрешшу я тебя, милово. У меня в ногу стрелило... Испужаюсь или обрадуюсь -- и стрельнет...

И говорила бабушка привычное, привычным, обыденным голосом, ровно бы я, и в самом деле, отлучался в лес или на заимку к дедушке сбегал и вот возвратился, лишку подзадержавшись.

-- Я думал, ты меня не узнаешь.

-- Да как же не узнаю? Что ты, Бог с тобой!

Я оправил гимнастерку, хотел вытянуться и гаркнуть заранее придуманное: "Здравия желаю, товарищ генерал!"

Да какой уж тут генерал!

Бабушка сделала попытку встать, но ее шатнуло, и она ухватилась руками за стол. Клубок скатился с ее колен, и кошка не выскочила из-под скамьи на клубок. Кошки не было, оттого и по углам проедено.

-- Остарела я, батюшко, совсем остарела... Ноги... Я поднял клубок и начал сматывать нитку, медленно приближаясь к бабушке, не спуская с нее глаз.
Какие маленькие сделались у бабушки руки! Кожа на них желта и блестит, что луковая шелуха. Сквозь сработанную кожу видна каждая косточка. И синяки. Пласты синяков, будто слежавшиеся листья поздней осени. Тело, мощное бабушкино тело уже не справлялось со своей работой, не хватало у него силы заглушить и растворить кровью ушибы, даже легкие. Щеки бабушки глубоко провалились. У всех у наших вот так будут в старости проваливаться лунками щеки. Все мы в бабушку, скуласты, все с круто выступающими костями.

-- Што так смотришь? Хороша стала? -- попыталась улыбнуться бабушка стершимися, впалыми губами.

Я бросил клубок и сгреб бабушку в беремя.

-- Живой я остался, бабонька, живой!..

-- Молилась, молилась за тебя, -- торопливо шептала бабушка и по-птичьи тыкалась мне в грудь. Она целовала там, где сердце, и все повторяла: -- Молилась, молилась...

-- Потому я и выжил.

-- А посылку, посылку-то получил ли?

Время утратило для бабушки свои определения. Границы его стерлись, и что случилось давно, ей казалось, было совсем недавно; из сегодняшнего же многое забывалось, покрывалось туманом тускнеющей памяти.

В сорок втором году, зимою, проходил я подготовку в запасном полку, перед самой отправкой на фронт. Кормили нас из рук вон плохо, табаку и совсем не давали. Я стрелял курить у тех солдат, что получали из дому посылки, и пришла такая пора, когда мне нужно было рассчитываться с товарищами.

После долгих колебаний я попросил в письме прислать мне табаку.

Задавленная нуждой Августа отправила в запасной полк мешочек самосада. В мешочке оказались еше горсть мелко нарезанных сухарей и стакан кедровых орехов. Этот гостинец -- сухаришки и орехи -- собственноручно зашила в мешочек бабушка.
-- Дай-кось я погляжу на тебя.

Я послушно замер перед бабушкой. На дряхлой щеке ее осталась и не сходила вмятина от Красной Звезды -- по грудь мне сделалась бабушка. Она оглаживала, ощупывала меня, в глазах ее стояла густою дремою память, и глядела бабушка куда-то сквозь меня и дальше.

-- Большой-то ты какой стал, большо-ой!.. Вот бы мать-то покойница посмотрела да полюбовалась... -- На этом месте бабушка, как всегда, дрогнула голосом и с вопросительной робостью глянула на меня -- не сержусь ли? Не любил я раньше, когда она начинала про такое. Чутко уловила -- не сержусь, и еще уловила и поняла, видать, мальчишеская ершистость исчезла и отношение к добру у меня теперь совсем другое. Она заплакала не редкими, а сплошными старческими слабыми слезами, о чем-то сожалея и чему-то радуясь.

-- Жизня-то какая была! Не приведи Господи!.. А меня Бог не прибирает. Путаюсь под ногами. Да ведь в чужу могилку не заляжешь. Помру скоро, батюшко, помру.

Я хотел запротестовать, оспорить бабушку и шевельнулся уж было, но она как-то мудро и необидно погладила меня по голове -- и не стало надобности говорить пустые, утешитель- ные слова.

-- Устала я, батюшко. Вся устала. Восемьдесят шестой годок... Работы сделала -- иной артели впору. Тебя все ждала. Жданье крепит. Теперь пора. Теперь скоро помру. Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня... Закрой мои глазоньки...

Бабушка ослабла и говорить ничего уже не могла, только целовала мои руки, мочила их слезами, и я не отбирал у нее рук.

Я тоже плакал молча и просветленно.

Вскорости бабушка умерла.

Мне прислали на Урал телеграмму с вызовом на похороны. Но меня не отпустили с производства. Начальник отдела кадров вагонного депо, где я работал, прочитавши телеграмму, сказал:

-- Не положено. Мать или отца -- другое дело, а бабушек, дедушек да кумовей...

Откуда знать он мог, что бабушка была для меня отцом и матерью -- всем, что есть на этом свете дорогого для меня! Мне надо бы послать того начальника куда следует, бросить работу, продать последние штаны и сапоги, да поспешить на похороны бабушки, а я не сделал этого.

Я еще не осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний поклон.

И живет в сердце вина. Гнетущая, тихая, вечная. Виноватый перед бабушкой, я пытаюсь воскресить ее в памяти, выведать у людей подробности ее жизни. Да какие же интересные подробности могут быть в жизни старой, одинокой крестьянки?

Узнал вот, когда обезножела бабушка и не могла носить воду с Енисея, мыла картошки росой. Встанет до свету, высыплет ведро картошек на мокрую траву и катает их граблями, будто бы и исподину росой стирать пробовала, как житель сухой пустыни, копила она дождевую воду в старой кадке, в корыте и в тазах...

Вдруг совсем-совсем недавно, совсем нечаянно узнаю, что не только в Минусинск и Красноярск ездила бабушка, но и на моленье в Киево-Печерскую лавру добиралась, отчего-то назвав святое место Карпатами.

Умерла тетушка Апраксинья Ильинична. В жаркую пору лежала она в бабушкином доме, половину которого заняла после ее похорон. Припахивать стала покойница, надо бы ладаном покурить в избе, а где его нынче возьмешь, ладан-то? Нынче словами везде и всюду кадят, да так густо, что порой свету белого не видать, истинной правды в чаду слов не различить.

Ан, нашелся и ладан-то! Тетка Дуня Федораниха -- запасливая старуха, развела кадильню на угольном совке, к ладану пихтовых веток добавила. Дымится, клубится маслянистый чад по избе, пахнет древностью, пахнет чужестранством, отшибает все дурные запахи -- хочется нюхать давно забытый, нездешний запах.

-- Где взяла-то? -- спрашиваю у Федоранихи.

-- А бабушка твоя, Катерина Петровна, царство ей небесное, когда на молитвы сходила в Карпаты, всех нас наделила ладаном и гостинцами. С тех пор и берегу, маленько совсем осталось -- на мою смерть осталось...

Мамочка родная! А я и не знал такой подробности в жизни бабушки, наверное, еще в старые годы добиралась она до Украины, благословясь, вернулась оттуда, да боялась рассказывать об этом в смутные времена, что как я разболтаю о молении бабушки, да из школы меня попрут, Кольчу-младшего из колхоза выпишут...

Хочу, еще хочу знать и слышать больше и больше о бабушке, да захлопнулась за нею дверь в немое царство, и стариков почти в селе не осталось. Пытаюсь поведать о бабушке людям, чтоб в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали они ее и была бы жизнь моей бабушки беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта, -- да от лукавого эта работа. Нет у меня таких слов, которые смогли бы передать всю мою любовь к бабушке, оправдали бы меня перед нею.

Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и все мне прощала. Но ее нет. И никогда не будет.

И некому прощать...
1967, 1988

22:56 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Читала сегодня блокадный дневник Юры Рябинкина. Ну вот, для примера:

"Я совсем почти не могу ни ходить, ни работать. Почти полное отсутствие сил. Мама еле тоже ходит — я уж себе даже представить этого не могу, как она ходит. Теперь она часто меня бьет, ругает, кричит, с ней происходят бурные нервные припадки, она не может вынести моего никудышного вида — вида слабого от недостатка сил, голодающего, измученного человека, который еле передвигается с места на место, мешает и «притворяется» больным и бессильным. Но я ведь не симулирую свое бессилие, Нет! Это не притворство, силы (...) из меня уходят, уходят, плывут... А время тянется, тянется, и длинно, долго!.. О господи, что со мной происходит?
И сейчас я, я, я..."

Его сестра Ирина, много лет спустя:
"И вот, помню, мама уже принесла теплую одежду: стеганые штаны, стеганую фуфайку для Юры, кроме того, давали типа летного шлема стеганые шапки, принесла две шапки - для себя и для него. Я помню, облаченная во все это, мама помогла ему встать.
Мне и в голову не приходило... Я и не смотрела... Вот он встал. Мы жили тогда на кухне. Кухня была большая - плита с медными перильцами и сбоку в таком "кулечке" стеклянном вода, которая при топке плиты согревалась. А рядом был большой сундук, у которого крышка поднималась, образуя деревянную спинку. Я больше таких не видела. Туда все можно было класть... Юра встал, прислонившись к этому сундуку, опираясь на палку, но идти не мог, не мог оторваться и стоял вот так, согнувшись, изможденный... Я помню это точно... Я все время чувствую себя виноватой, потому что я-то живу, я же понимаю это... У нас были саночки, на них положили чемодан, в нем было столовое серебро (несколько вилок и ложек серебряных - все наши драгоценности), помню Юрин набор открыток из Третьяковки (их было у него много, чуть ли не сотня), их мы тоже с собой взяли (потом в детприемнике у меня их выпросили), затем какие-то одежки - все это взяли с собой. И вот я сзади санки толкала. А Юра остался дома: мама не могла его посадить, видимо, не могла, а идти он не мог. Не свезти было, видимо, его, я не знаю... Это был январь сорок второго. Ехали мы в эшелоне долго. Я помню эту товарную теплушку. Да, а когда мы к Московскому вокзалу добирались пешком по Невскому, мама порывалась все назад, за ним: "Там Юрка остался! Там Юрка остался!" Я плакала, конечно. Как только сели, теплушка почти сразу дернулась, и мы поехали. Поехали мы к Ладоге. Я отчетливо помню, как мы переезжали Ладогу".

И у меня из всего этого - только один вопрос: в чем смысл их страданий? кто ответит за них? Помните, как у Булгакова:
"А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь? Нет. Никто.
Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет
землю... выйдут пышные всходы... задрожит зной над полями, и крови не
останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее
не будет.
Никто".

И я думаю - нацисты с их дьявольским цинизмом иногда зрели в корень "Jedem das Seine" - "Каждому свое", а? Что выпало, то выпало? И некого винить?

23:48 

Письма Ремарка

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
На мой взгляд, из всех, что были к Марлен - самое прекрасное. Чистое напоминание возлюбленной "Триумфальной арки", и самого неповторимого, что в ней есть - атмосферы скольженья по тонкому льду, Парижа в ноябре 1938 - сентябре 1939 гг.

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 24.11.1937)

Марлен Дитрих в Нью-Йорк
[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк»] MDC 212

Большая комната наполнена тихой-тихой музыкой — фортепьяно и ударные, — это все Чарли Кунц1, десятка два пластинок которого нанизаны на штырь моего проигрывателя. Это музыка, которую я люблю — чтобы отлететь, предаться мечтам, желаниям...

Вообще-то мы никогда не были по-настоящему счастливы; часто мы бывали почти счастливы, но так, как сейчас, никогда. Согласись, это так. Иногда это было с нами, иногда это было с другими, иногда одно с другим смешивалось — но самого счастья в его полноте не было. Такого, чтобы не представить себе еще большего; все было словно пригашено, как и сейчас. Ты вдумайся — только будучи вместе, мы его обретаем.

Пылкая моя, сегодня ночью я достал из погреба в скале самую лучшую бутылку «Штайнбергер кабинет» урожая 1911 года — из прусских казенных имений, элитное вино из отборного предзимнего винограда. С бутылкой и с собаками я спустился к озеру, взбаламученному и вспенившемуся; и перед собаками, и перед озером, и перед ветром, и перед Орионом я держал речь, состоявшую из считанных слов, — и тут собаки залаяли; они лаяли, а озеро накатило белый вал, поднялся ветер, и мы ощутили на себе его сильные порывы, Орион замерцал, словно брошь девы Марии, и бутылка, описав дугу, полетела сквозь ночь в воду, как приношение богам за то, что несколько лет назад они в этот день подарили мне тебя.

Может быть, она достанется там, внизу, сомам, которые будут перекатывать ее своими мягкими губами, а может быть, окажется у убежища старой замшелой щуки огромного размера, или у норы форели, узкое тело которой усыпано красными пятнышками; она вырожденка, эта форель, ей хочется мечтать, сочинять рифмованные форельи стихи и снимать быстротечные форельи кинофильмы; а может быть, через много-много лет, когда рты наши будут давно забиты темной землей, бутылка попадет в бредень рыбака, который с удивлением вытащит ее, поглядит на старую сургучную печать и сунет в боковой карман своей штормовки. А вечером, у себя дома, когда минестра2 уже съедена и на каменном столе у кипарисов появятся хлеб и козий сыр, он не торопясь поднимется, сходит за своим инструментом и собьет печать с бутылки, зажав ее между коленями. И вдруг ощутит аромат — золотисто-желтое вино начнет лучиться и благоухать, оно запахнет осенью, пышной осенью рейнских равнин, грецкими орехами и солнцем, жизнью, нашей жизнью, любимая, это наши годы воспрянут, это наша давно прожитая жизнь снова явится на свет в этот предвечерний час, ее дуновение, ее эхо, — а не знакомый нам рыбак ничего не будет знать о том, что с такой нежностью коснулось его, он лишь переведет дыхание, и помолчит, и выпьет...

Но поздним вечером, когда стемнеет, когда рыбак уже давно спит, из ночи, словно две темные стрелы, вылетят две бабочки, два смутных ночных павлиньих глаза — говорят, будто в них живут души давно умерших людей, испытавших когда-то счастье; они подлетят совсем близко, и всю ночь их будет не оторвать от края стакана, со дна которого еще струится запах вина, всю ночь их тела будут подрагивать, и только утром они поднимутся и быстро улетят прочь; а рыбак, стоящий со своей снастью в дверях, с удивлением будет смотреть им вслед — ему никогда прежде не приходилось видеть в здешних местах таких бабочек...

23:27 

О фильме "Хиросима, любовь моя"

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин

horosheekino.ru/hiroshima_mon_amour.htm


Награды:

Приз ФИПРЕССИ на кинофестивале в Канне.

Приз "Объединенных наций" Британской киноакадемии.

Премия за лучший фильм сообщества кинокритиков Франции.

Премия за лучший иностранный фильм кружка кинокритиков Нью-Йорка.


Обожженные любовным потом тела чередуются на экране с сожженными бомбой трупами. Заниматься любовью - удел выживших счастливцев, но и у любви - привкус пепла и крови. "Ты ничего не видела в Хиросиме", - так разговаривают любовники в постели в фильме Рене, археолога памяти, архивиста страданий. Сведенные судорогой оргазма пальцы разжимаются, высвобождая прошлое. Как снимать немыслимое, чтобы не впасть в порнографию смерти, не сойти с ума? Фильм дробен, как сама человеческая память, желающая и не способная забыть. Он разорван, как разорваны историей судьбы любовников и тела случайных прохожих. Тень человека на плитах Хиросимы, скорчившийся труп немецкого мальчика-солдата, убитого из засады по пути на свидание. Рубцы на телах японцев, рубцы на душе француженки, обритой наголо "шлюхи". Только пережив все это заново и вместе, безымянные герои обретают имена. При этом они перестают быть людьми. "Хи-ро-си-ма, это твое имя", - говорит Она. "Это мое имя, - соглашается Он. - А тебя зовут Невер".


Этот дебютный игровой фильм Алена Рене - одно из самых совершенных творений мастера и одно из самых подлинных и трагических воплощений трагической любви в кинематографе. Картина погружает зрителя в сложный мир ощущений, основанный на сюжетной линии короткой любви французской киноактрисы и японского архитектора в послевоенной Хиросиме. Но в истерзанном войнами мире невозможно освободить свою душу от груза памяти о прошлых страданиях. Она была обвинена в связи с фашистами. Он пострадал от ядерного взрыва. Их судьбы - частичка боли, обрушившейся на людей и предостережение перед новыми, еще более ужасными и глобальными катастрофами.


Рене мастерски проникает в глубины времени и памяти. Готовясь к съемкам, он создал алгоритм будущего шедевра: "Я изложил Маргерит алгебраическую концепцию произведения. Если показать "Хиросиму" с помощью диаграммы, обнаружится близкая к муз. партитуре квартетная форма: темы, вариации на начальную тему, повторы, возвраты назад, которые могут показаться невыносимыми для тех, кто не принимает правила игры в этом фильме. На диаграмме было бы видно, что фильм сконструирован как треугольник, в форме воронки".


Хиросима" не только стала яркой вехой в развитии мирового кино, но и оставила яркий след в сердцах кинематографистов, что бывает нечасто. Можно долго приводить цитаты знаменитостей, для которых "Хиросима" стала одним из главных творческих откровений. Например, Питер Гринуэй признался, что, только познакомившись с лентой Рене, осознал себя как режиссер. Жан-Люк Годар, увидев первые 10 минут фильма, заявил, что теперь считает бессмысленным занятием снимать постельные сцены. Андрей Кончаловский назвал ее среди трех кинопотрясений молодости, не забывшихся и сегодня. Петр Тодоровский рассказывает, что был потрясен профессионализмом Рене: "Точность - кадр в кадр, каждый шаг, каждый поворот. Совершенно удивительный режиссер".

 


00:01 

Очень интересно

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин

Р. Прехт. "Любовь" http://lib.rus.ec/b/403632/read

Собор Святого Марка в Венеции известен на весь мир. Над построенной несколько позже дворцовой капеллой венецианских дожей возвышаются пять мощных куполов, воздвигнутых в XIII и XIV веках. На пятистах колоннах античного ордера из мрамора, порфира, яшмы, змеевика и алебастра зиждутся богато украшенные фасад и внутренность храма. Самое красивое в соборе — это мозаика на золотом фоне. Именно благодаря ей Сан-Марко называют Золотой Базиликой. Из года в год полюбоваться этим чудом в Венецию приезжают сотни тысяч туристов.

В 1978 году собор посетили два необычных туриста: американские эволюционные биологи Ричард Левонтин и Стивен Джей Гоулд. Особый интерес возбудило у них созерцание многочисленных, опирающихся на колонны сводов потолка. Но заинтересовались Левонтин и Гоулд не самими сводами, а тем, что располагалось на их стыках. Там, где сходились два свода, между ними был виден направленный острым углом вниз треугольник. Историки искусства называют такие треугольники пазухами свода. Эти пазухи являются появляются непреднамеренно, будучи конструктивно необходимыми элементами возведения куполов и арок. В соборе Святого Марка пазухи богато украшены мозаикой. Необходимый, но не красивый элемент здания прикрывали изящными картинами.

Гоулда и Левонтина, стоявших под пазухами свода, внезапно озарило: в архитектуре существуют вещи, созданные непреднамеренно, но являющиеся неизбежным следствием возведения зданий. Не может ли такое иметь место и в биологии? Не является ли это ответом на вопрос о причинах невероятного разнообразия природных форм? Допустим, в каком-то гене закодирована полезная информация — к примеру, о своде, — но одновременно тот же ген переносит и информацию о пазухах свода. В результате оба биолога сформулировали новое понятие. По Гоулду и Левонтину, признаки, свойства и способности, не являющиеся необходимыми с биологической точки, называют пазухами (spandrels).

Левонтин и Гоулд использовали это понятие не только для обозначения необязательных органов и нефункциональных природных украшательств; они перенесли его и на человека. Важнейший пример — религиозность.

Очень трудно усмотреть эволюционные преимущества, которые дает человеку вера в Бога. Но, видимо, по достижении определенного уровня интеллекта и рассудка люди обрели способность создавать ненужные им вещи. И люди принялись с увлечением создавать 5ряяЛ*е/у, как треугольники, сопутствующие приспособительным, адаптивным признакам. Так, принимается, что осознание собственной бренности и страх смерти стали следствием возникновения способности к рефлексии. Способность к рефлексии, в свою очередь, была именно такой пазухой, возникшей из полезной способности оценивать свое поведение в первобытном племени. Это означает: при таком глубоком понимании происходящего наши далекие предки в конце концов дошли до того, что осознали свою смертность и бренность. С этой невыносимой мыслью надо было как-то бороться, и здесь на помощь пришла религия. Другими словами — вера, украсившая собор Святого Марка многочисленными мозаичными пазухами, сама является такой же пазухой.

Насколько мне известно, Левонтин и Гоулд не приложили свою теорию к любви. Но если верно, что любовь впервые возникла и развилась из материнско-детских отношений, то иное ее использование было, вероятно, такой пазухой. Рассудок и интеллект могли научить человека расширить сферу эмоционально окрашенных отношений на тесный семейный круг. Свидетельства тому обнаружила уже Джейн Гудолл, наблюдая за шимпанзе и другими человекообразными обезьянами. Животные тоже вступают друг с другом в отношения взаимной заботы. Способность любить распространилась на других членов первобытного стада, на «друзей», а также и на представителей противоположного пола.

Если это так, то любовь между мужчиной и женщиной есть всего лишь «логический побочный продукт» материнско-детских отношений в разумных семейных и племенных объединениях. Детско-материнские отношения — это своды, а любовь мужчины и женщины — пазуха между ними. В этом смысле нашу способность к половой любви можно рассматривать как приспособление, но приспособление, не являющееся необходимым. В генетико-эволюционном смысле половая любовь представляется «безвредным излишеством», ибо половые отношения между мужчинами и женщинами возможны и без любви!

То, что любовь, так же, как и религия, есть всего лишь spandrel, объясняет, почему эти два явления так тесно взаимосвязаны. Едва ли найдется какая-нибудь другая дисциплина, кроме христианской религии, которая предъявляла бы к любви такие высокие требования — любви к Богу-Отцу, Иисусу, деве Марии, христианской вере, од-ной-единственной истине. Немногим в этом смысле отличается от христианства и ислам. Психологически религия, как и любовь, удовлетворяет ту же потребность в счастье, самоутверждении, ориентации в мире, уверенности, душевном облегчении и защищенности; потребность, которая является человеку в тот момент, когда он обретает способность осознать себя и свое шаткое положение в мире.

Раз возникнув, половая любовь утвердилась, как экран, на который проецируется потребность во внутренней устойчивости и незыблемости. Любящий — не важно, друзей, сестер, братьев, любимого мужчину или любимую женщину — ищет в другом общности. Разделенные чувства дают человеку точку опоры. Вполне возможно, что эта искомая и проецируемая надежность сама в какой-то момент становится двигателем эволюции. Чем мощнее становится способность чувствовать, чем больше расширяется ее поле зрения и сфера влияния, тем более разнообразным и содержательным становится социальное поведение. Ни одно животное в мире не обладает столь многочисленными источниками сочувствия и любви, как человек.

При всем при том совершенно бессмысленно спорить, является ли половая любовь биологическим или культурным феноменом, ибо кто сможет провести четкую границу между ними или обозначить переход? Культура есть продолжение биологии иными средствами, и эти средства по своему происхождению биологические. Вся проблема упирается в перспективу: порождает ли барабанную дробь барабанщик или барабан?

С биологической точки зрения неверно рассматривать любовь как уловку природы, призванную оптимизировать результат сексуальных отношений. Красивые дети рождаются и без любви, а некрасивые дети могут появляться и у любящих друг друга родителей. Многие влюбленные не получают большого наслаждения от секса. Умопомрачительный секс, наоборот, бывает у нас с людьми, которых мы совсем нелюбим. Наверное, иногда люди действительно пытаются дать своим генам наилучший шанс. Но куда чаще люди ищут у партнера те же хобби, склонность к тому же виду спорта, увлечение той же музыкой, теми же кинофильмами или телевизионными программами, те же вкусы относительно летнего отдыха или привычку ходить в тот же ресторан, и все это не имеет ни малейшего значения с точки зрения эволюционной биологии. Любовь между мужчиной и женщиной есть нечто большее, чем сумма ее частей. Любовь — это самостоятельная величина, лишенная однозначной биологической функции, орнаментальная пазуха умопомрачительной красоты и сложности.

С точки зрения эволюционной биологии, любовь не упорядоченное, а совершенно «хаотичное» чувство. И хаотичность эта, как мы увидим, не только эволюционнобиологическая. Одно то, что в обыденной речи мы обозначаем одним и тем же словом «любовь» влюбленность и долговременную любовь (а иногда и просто похоть), делаетлюбовь необъяснимой и хаотической. Все перечисленное может спокойно существовать самостоятельно — влюбленность, любовь и сексуальное вожделение! В отношении любимого человека все эти понятия могут перекрываться — но обычно это не длится долго!

Даже на гормональном уровне любовь, влюбленность и половое вожделение — абсолютно разные вещи. С точки зрения биохимии эти состояния не имеют друг к другу практически никакого отношения. Возникает основополагающий вопрос: каким образом соотносятся между собой эмоции и биохимия, чувства и представления? Другими словами, как из протекающих в головном мозге биохимических процессов возникает представление о любви?

23:35 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Еще раз о Лорке. Его путевые заметки (ну почти по-пастернаковски "Я целый мир заставил плакать над красотой земли моей":

«Трактир где-то в Кастилии. Засаленные, грязно-желтые стены, шелковые звезды паутины в углах... Почесывая в затылке, входит угольщик в синей куртке. Неразборчивым бормотанием он приветствует хозяйку — растрепанную беременную женщину с глазами во все лицо.
— Выпьешь стаканчик? — спрашивает та.
— Нет, с животом что-то неладно.
— Из деревни идешь?
— Нет... Навещал сестру, она подхватила эту новую хворь...
— Была бы она богатой, — вздыхает хозяйка, — врач ее мигом бы вылечил, а бедняки...
Мужчина устало машет рукой, повторяя: — Бедняки... бедняки!..
И, наклонившись друг к другу, они продолжают вполголоса вечную песню обездоленных».


«Галисийская осень. Дождь беззвучно и неторопливо поливает нежно-зеленую землю. Изредка меж блуждающих, сонных туч проглядывают горы, заросшие соснами. В городе тишина. Напротив церкви из зеленовато-черного камня — здание приюта, бедное и жалкое... Отсыревшая парадная дверь говорит о заброшенности... Внутри запах скверной пищи и отчаянной нищеты. Дворик в романском стиле... Посреди играют воспитанники — нечесаные, хилые дети с тусклыми глазами. Многие когда-то были белокурыми, но болезни выкрасили их волосы в странные цвета... Бледные, узкогрудые, с бледными губами и худыми руками, они гуляют или играют друг с другом под беспрерывным галисийским дождем... Некоторые, самые болезненные, не играют, они неподвижно сидят на скамейках, повесив голову и безразлично глядя перед собой. А вот хромоножка, которому трудно перепрыгивать через камни... Торопливо входят и выходят монахини, перебирая четки. В углу двора — увядший розовый куст.

В тоскливых лицах можно прочесть предчувствие близкой смерти. Вот входная дверь, огромная и приземистая, — сколько процессий, сколько людских теней видела она! Но люди торопливо уходили, а заброшенные дети оставались... Как глубоко я сочувствую этой двери, через которую вошло сюда столько несчастных... она, наверное, понимает, какую играет роль, и готова умереть с тоски, недаром же она так грязна, источена червями, расшатана... Быть может, когда-нибудь, исполнившись жалости к голодным детям и гнева против несправедливого общества, она всею своею тяжестью обрушится на одну из благотворительных муниципальных комиссий, где подвизается столько бандитов в приличных сюртуках. Быть может, она расплющит в лепешку хоть несколько ханжей, принесших Испании так много зла... Ужасен этот приют, ужасен его нежилой вид, рахитичные и печальные дети. В сердце рождаются неудержимое желание плакать и неистовая жажда равенства...

По белокаменной галерее, сопровождаемый монахинями, шествует превосходно одетый господин, равнодушно поглядывая направо и налево... Дети обнажают головы, они полны почтения и страха. Это посетитель... Звонит колокол... Дверь отворяется, пронзительно и гневно визжа... Затворяясь, она скрипит слабее, словно рыдая... А дождь все льет...»


23:08 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Кто бы что ни говорил, а я люблю Пушкина, и он всегда для меня "солнце русской поэзии" и прочая, прочая, прочая. И никакие призывы сбросить его "с корабля современности" на меня не подействуют. Он первый всегда и везде. Жаль только, что знаем мы косный. неживой, трафаретный его образ. Помнится, я даже заново его для себя открывала, когда читала в "Жизни Пушкина" А. Тырковой-Вильямс письма поэта, прежде всего поразилась тому, какой он добрый и умный. Нет, поразилась я еще раньше... когда читала его дневники, но там скорее его уму, мудрости и иронии, а в письмах именно доброте и великодушию. Письма он писать умел. Мое любимое - "Письмо неизвестной". Первый раз я услыхала его в каком-то советском фильме про Одессу и девочку, которая жила там и верила, что она потомок Пушкина. Это было лет 13 назад. И искала я то письмо потом лет 10, пока не появился интернет. Вот оно, оно прекрасно от первой до последней строчки.

Июнь — июль 1823 г. Кишинев — Одесса.

(Черновое)

Ce n’est pas pour vous braver que je vous écris, mais j’ai eu la faiblesse de vous avouer une passion ridicule et je veux m’en expliquer franchement. Ne feignez rien, ce serait indigne de vous — la coquetterie serait une cruauté frivole et surtout bien inutile — votre colère, je n’y croirai pas plus — en quoi puis-je vous offenser; je vous aime avec tant d’élan de tendresse, si peu de privauté — votre orgueil même ne peut en être blessé.

Si j’avais des espérances, cela ne serait pas la veille de votre départ que j’aurais attendu pour me declarer. N’attribuez mon aveu qu’à une exaltation dont je n’étais plus le maître, qui allait jusqu’à la défaillance. Je ne demande rien, je ne sais moi-même ce que je veux — cependant je vous ....



Не из дерзости пишу я вам, но я имел слабость признаться вам в смешной страсти и хочу объясниться откровенно. Не притворяйтесь, это было бы недостойно вас — кокетство было бы жестокостью, легкомысленной и, главное, совершенно бесполезной,— вашему гневу я также поверил бы не более — чем могу я вас оскорбить; я вас люблю с таким порывом нежности, с такой скромностью — даже ваша гордость не может быть задета.

Будь у меня какие-либо надежды, я не стал бы ждать кануна вашего отъезда, чтобы открыть свои чувства. Припишите мое признание лишь восторженному состоянию, с которым я не мог более совладать, которое дошло до изнеможения. Я не прошу ни о чем, я сам не знаю, чего хочу,— тем не менее я вас... (Франц.) (pushkin.niv.ru/pushkin/pisma.htm)

А вот стихотворение Ахмадуллиной на эту тему, тоже хорошее

ОН - Ей

(Ноябрь 1823 года, Одесса)

Я не хочу Вас оскорбить письмом.
Я глуп (зачеркнуто)... Я так неловок
(зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу
Не молод я (зачеркнуто)... Я молод,
но Ваш отъезд к печальному концу
судьбы приравниваю. Сердцу тесно
(зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу
(зачеркнуто)... Вам не к лицу кокетство.
Когда я вижу Вас, я всякий раз
смешон, подавлен, неумен, но верьте
тому, что я (зачеркнуто)... что Вас,
о, как я Вас (зачеркнуто навеки)...


11:40 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Помнится, в школе я читала замечательную книгу для детей и юношества - "Паруса" В. Мусаханова и ленинградских подростках-блокадниках и школьниках 70-х гг. Во второй части рассказывалось о жизни мальчика и о том,к ак он летом 74-го года случайно и внезапно открыл для себя Блока. Ленинград располагал к тому. чтобы бродить по улицам и повторять про себя, скажем:
О, весна без конца и без краю -
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Сдавая экзамены за 8 класс, мальчик чуть было не провалился по русскому языку. В вопросе про сложносочиненные предложения его тоже вовремя спас Блок и тоже любимое "Слово о полку Игореве" - мальчик сперва вспомнил сложносочиненные предложения в цикле "Кармен", потом его спросили, что у Блока он любит больше всего, и вот - "Я понес какую-то околесицу о связи Блока со "Словом...". Я к чему так издали начал - ассоциативный ряд у меня витиеватый, и я тоже часто несу околесицу о связи Блока со "Словом...", одно цепляется за другое и от исходной темы меня относит очень далеко. Вчера попался фанфик по Лорке, и по фразе "Я хочу, чтобы ты жил вечно" мне вспомнилось письмо матери Штруму из гетто: "Живи, сынок... Живи вечно" из "Жизни и судьбы". И хочу привести 2 отрывка из романа, о любви. Потому что о ней писать умеют только мужчины. И как -то так выходит, что о Вечном - тоже с ними. Вот первый:

"На улице было много прохожих.
- Вы спешите? - спросил он. - Может быть, снова пойдем в Нескучный?
- Что вы, уже люди возвращаются со службы, а мне нужно поспеть к
приходу Петра Лаврентьевича.
Он подумал, что она пригласит его зайти, чтобы услышать рассказ
Соколова о заседании ученого совета. Но она молчала, и он почувствовал
подозрение, не опасается ли Соколов встречаться с ним.
Его обижало, что она спешила домой, но ведь это было совершенно
естественно.
Они проходили мимо сквера, неподалеку от улицы, ведущей к Донскому
монастырю.
Она внезапно остановилась и сказала:
- Давайте посидим минуту, а потом я сяду в троллейбус.
Они сидели молча, но он чувствовал ее волнение. Немного склонив голову,
она смотрела в глаза Штруму.
Они продолжали молчать. Губы ее были сжаты, но, казалось, он слышал ее
голос. Все было ясно, настолько ясно, словно бы они уже все сказали друг
другу. Да и что тут могли сделать слова.
Он понимал, что происходит что-то необычайно серьезное, что новая
печать ляжет на его жизнь, его ждет тяжелая смута. Он не хотел приносить
людям страданий, лучше бы никто никогда не узнал об их любви, может быть,
и они друг другу не скажут о ней. А может быть... Но происходившее сейчас,
свою печаль и радость, они не могли скрыть друг от друга, и это влекло за
собой неизбежные, переворачивающие изменения. Все происходящее зависело от
них, и в то же время казалось, - происходившее подобно року, они уже не
могли ему не подчиниться. Все, что возникало между ними, было правдой,
естественной, не зависящей от них, как не зависит от человека дневной
свет, и в то же время эта правда рождала неизбежную ложь, фальшь,
жестокость по отношению к самым близким людям. Только от них зависело
избежать этой лжи и жестокости, стоило отказаться от естественного и
ясного света.
Одно ему было очевидно, - в эти минуты он навсегда терял душевный
покой. Что уж там ни ждало его впереди, покоя в душе его не будет. Скроет
ли он чувство к женщине, сидящей рядом с ним, вырвется ли оно наружу и
станет его новой судьбой, - он уже не будет знать покоя. В постоянной ли
тоске по ней или в близости, соединенной с мучениями совести, - покоя ему
не будет.
А она все смотрела на него с каким-то невыносимым выражением счастья и
отчаяния.
Вот он не склонился, устоял в столкновении с огромной и безжалостной
силой, и как он слаб, беспомощен здесь, на этой скамейке.
- Виктор Павлович, - сказала она, - мне пора уже. Петр Лаврентьевич
ждет меня.
Она взяла его за руку и сказала:
- Мы с вами больше не увидимся. Я дала слово Петру Лаврентьевичу не
встречаться с вами.
Он почувствовал смятение, которое испытывают люди, умирая от сердечной
болезни, - сердце, чьи биения не зависели от воли человека,
останавливалось, и мироздание начинало шататься, опрокидывалось, земля и
воздух исчезали.
- Почему, Марья Ивановна? - спросил он.
- Петр Лаврентьевич взял с меня слово, что я перестану встречаться с
вами. Я дала ему слово. Это, наверное, ужасно, но он в таком состоянии, он
болен, я боюсь за его жизнь.
- Маша, - сказал он.
В ее голосе, в ее лице была непоколебимая сила, словно бы та, с которой
он столкнулся в последнее время,
- Маша, - снова сказал он.
- Боже мой, вы ведь понимаете, вы видите, я не скрываю, зачем обо всем
говорить. Я не могу, не могу. Петр Лаврентьевич столько перенес. Вы ведь
все сами знаете. Вспомните, какие страдания выпали Людмиле Николаевне. Это
ведь невозможно.
- Да-да, у нас нет права, - повторил он.
- Милый мой, хороший, бедный мой, свет мой, - сказала она.
Шляпа его упала на землю, вероятно, люди смотрели на них.
- Да-да, у нас нет права, - повторял он.
Он целовал ей руки, и когда он держал в руке ее холодные маленькие
пальцы, ему казалось, что непоколебимая сила ее решения не видеться с ним
соединена со слабостью, покорностью, беспомощностью...
Она поднялась со скамьи, пошла, не оглядываясь, а он сидел и думал, что
вот он впервые смотрел в глаза своему счастью, свету своей жизни, и все
это ушло от него. Ему казалось, что эта женщина, чьи пальцы он только что
целовал, могла бы заменить ему все, чего он хотел в жизни, о чем мечтал, -
и науку, и славу, и радость всенародного признания".
А вот второй. и здесь мне вспомнился фильм "Хиросима, любовь моя". Сценарий там, диалоги - блестящие. Главная героиня вов ремя оккупации Франции любила немца. Потом ей это припомнили так, что она никогда больше не возвращалась в родной город (ну а в Хиросиме она любила японца, как знать, не искупая ли этим мировые грехи?)
"Сейчас они лежали рядом и молчали. Вся его жизнь - друзья, книги, его
роман с Марией, его детство, все, что связывало его с городом, в котором
он родился, со школой и университетом, грохот русского похода, все не
значило... Все это оказалось дорогой к этим нарам, слаженным из
полуобожженной двери... Ужас охватил его от мысли, что он может потерять
эту женщину, он нашел ее, он пришел к ней, все, что творилось в Германии,
в Европе, служило тому, чтобы он встретил ее... Раньше он не понимал
этого, он забывал ее, она казалась ему милой именно потому, что ничего
серьезного его с ней не связывало. Ничего не было в мире, кроме нее, все
утонуло в снегу... было это чудное лицо, немного приподнятые ноздри,
странные глаза и это, сводящее с ума, детское беспомощное выражение,
соединенное с усталостью. Она в октябре нашла его в госпитале, пешком
пришла к нему, и он не хотел видеть ее, не вышел к ней.
Она видела - он не был пьян. Он стал на колени, он целовал ее руки, он
стал целовать ее ноги, потом приподнял голову, прижался лбом и щекой к ее
коленям, он говорил быстро, страстно, но она не понимала его, и он знал,
что она не понимает его, - ведь они знали лишь ужасный язык, которым
говорили в Сталинграде солдаты.
Он знал, что движение, которое привело его к этой женщине, теперь
оторвет ее от него, разлучит их навек. Он, стоя на коленях, обнимал ее
ноги и смотрел ей в глаза, и она вслушивалась в его быстрые слова, хотела
понять, угадать, что говорит он, что происходит с ним.
Она никогда не видела немца с таким выражением лица, думала, что только
у русских могут быть такие страдающие, молящие, ласковые, безумные глаза.
Он говорил ей, что здесь, в подвале, целуя ее ноги, он впервые, не с
чужих слов, а кровью сердца понял любовь. Она дороже ему его прошлого,
дороже матери, дороже Германии, его будущей жизни с Марией... Он полюбил
ее. Стены, воздвигнутые государствами, расовая ярость, огневой вал тяжелой
артиллерии ничего не значат, бессильны перед силой любви... И он
благодарен судьбе, которая накануне гибели дала ему это понимание.
Она не понимала его слов, она знала только: "Хальт, ком, бринг,
шнеллер". Она слышала только: "Даешь, капут, цукер, брот, катись,
проваливай".
Но она догадывалась о том, что происходит с ним, она видела его
смятение. Голодная, легкомысленная любовница немецкого офицера со
снисходительной нежностью видела его слабость. Она понимала, что судьба
разлучит их, и она была спокойней его. Теперь, видя его отчаяние, она
ощутила, что связь ее с этим человеком превращается во что-то, поразившее
ее своей силой и глубиной. Она расслышала это в его голосе, ощутила в его
поцелуях, в его глазах.
Она задумчиво гладила Баха по волосам, а в ее хитрой головке поднялось
опасение, как бы эта неясная сила не захватила ее, не завертела, не
погубила... А сердце билось, билось и не хотело слушать хитрый,
предупреждавший ее, стращавший голос".
Так вот, вечный вопрос - позволительно ли любить человека, солдата, с котороым воююет твоя страна?


23:43 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Оставим эту женску прозу, тетей Клаш, анафема им. Мы сегодня вдруг вспомнили Лорку. И так хорошо вспомнили, так интенсивно вчитались, что у меня уже сутки оттого, как он не похож на русскую поэзию (а я переводной поэзии вообще не люблю), от инаковости его мышления и полуэкзотической необычайности и свежести образов, просто крышу срывает. Недаром я говорила, что ценна всегда только и единственно - голова художника. Что за голова была у этого человека - я бы, наверное, бухнулась на колени перед следом его ног. Я молчу сейчас о многочисленных и всеобъемлющих темах его поэзии, мы ведь знаем, что большой Поэт это всегда выразитель своего времени и, прежде всего, конечно, своего народа, достаточно открыть любой его сбрник - вот он, его гений. Я молчу о его чудных пьесах, помнится, давно читала "Йерму", столько там всего, сколько! Я сейчас о малой толике его гения - о личном.
Вот как он писал письма:
"Недавно вся моя воля понадобилась мне, чтобы справиться с мукой, сильнее которой я не испытывал. Ты и не представляешь, что это — ночь за ночью глядеть с балкона на Гранаду и знать, что она пуста для тебя, и что ни в чём не будет утешения. Я просто измочален, до того истерзало меня чувство, с которым я должен справиться".

А вот как стихи, нет, вы только посмотрите - "не пьянит луна морозным медом", "жемчужно стынет инистым узором". И ни одного слова, ни единого! которое бы пахло мелодрамоц, вымученными соплями, несмотря на такую искренность и откровенность. Это высокое, господа. Это сквозит в каждой строфе. Вы услышите фальшивую ноту всегда. У Лорки ни одной фальшивой. Видимо, он верно слушал мелодию, которую ему наигрывали сверху. Не зря же он в детстве учился музыке. Может, это была "музыка сфер" - мелодия мировой гармонии, но, во всяком случае, уж точно один из удивительнейших "образов мира, в слове явленных".

Любовь до боли, смерть моя живая,
жду весточки — и дни подобны годам.
Забыв себя, стою под небосводом,
забыть тебя пугаясь и желая.

Ветра и камни вечны. Мостовая
бесчувственна к восходам и заходам.
И не пьянит луна морозным мёдом
глубин души, где темень гробовая.

Но за тебя шёл бой когтей и лилий,
звериных смут и неги голубиной,
я выстрадал тебя, и вскрыты жилы.
Так хоть бы письма бред мой утолили,
или верни меня в мои глубины
к потёмкам, беспросветным до могилы!



Пуховый снег над жаркими крылами,
вскипая, словно пена, по озёрам,
жемчужно стынет инистым узором
в саду, где наши губы отпылали.
Погладь рукою пёрышко любое —
и снежная мелодия крылато
весь мир запорошит перед тобою.
Так сердце от заката до заката
боится, окольцовано любовью.
Не вымолить тебя, моя утрата.

А франкисты - сволочи. Впрочем, они и так уже свое получили.
И вот еще, отзыв Пабло Неруды:
«Федерико Гарсиа Лорка был подобен щедрому, расточаемому добро духу. Он впитывал и дарил людям радость мира, был планетой счастья, жизнелюбия. Простодушный и артистичный, одинаково не чуждый космическому и провинциальному, необыкновенно музыкальный, робкий и суеверный, лучащийся и весёлый, он словно вобрал в себя все возрасты Испании, весь цвет народного таланта, всё то, что дала арабско-андалузская культура, он освещал и дарил благоуханием, точно цветущий жасминовый куст, всю панормаму той Испании, какой — боже мой! - теперь уже нет».

23:37 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин

Как прискорбно не владеть знаниями, я сидела и пыталась выцарапать изс воего убогого ума четкое определение, почему меня так бесит так называемая "женская проза". Разумеется, русская. То есть Толстая, Токарева и т.д., сюда же лично для меня попадают Улицкая, Рубина и иже с ними. Это просто тошнотворные тексты, я пяти страниц выдержать не могу, такое впечатление, что наелся сладкого по самое не могу. Это настолько мерзко-приземленные тексты, будто тетя Клаша из соседнего подъезда села вечерком и записала корявенько свои дневные похождения. Какая-то низменность, необработанность текста поголовно у всех, словно авторы принципиально отказались от творения художественной реальности и вообще всех литературных канонов, вот так вот, как есть, так и будет - шлепнем этот сырой текст на стол, как шмат свежего мяса. Все равно как если бы Моне не стал рисовать кувшинки, а увидел их, приволок домой и пришпилил к стене в рамочке. Но для чего же тогда нам Инет, как не для того, чтобы иногда находить здесь хоть что-нибудь полезное и написанное профессиональными терминами. Вот, пожалуйста, цитирую:

"Критик Римма Вейли считает, что произведения Виктории Токаревой — «литература для домохозяек». Появление этого термина совершилось в контрасте жестокого взаимосцепления «читательский спрос – рынок предложения». В художественном отношении феномен подобной литературы мыслился набором «псевдо»: псевдогерои, псевдомелодраматические коллизии, воплощенные к тому же так называемым «среднедоступным» языком, то есть — все рассчитано на восприятие аудитории с весьма ограниченным культурным кругозором.В литературном анализе такого рода текстов принято обнаруживать следующее:
· имеется простейшая разработка сюжета;
· симпатии и антипатии автора ясно различимы, поверхностны и необоснованны;
· разговор происходит на уровне быта, при отсутствии необходимости работать с мыслью и, следовательно, предположительном отсутствии и самой мысли как таковой;
· для всего повествования характерен более или менее завуалированный сентиментальный психический настрой;
· обычно наблюдается стилистическая неопределенность и как результат — девальвация слов".
То, о чем повествует читателю Виктория Токарева — печальные в своей несостоятельности современные житейские сказки. Отчего несостоятельные? Именно в силу своей житейности: они все — о сегодняшнем.Сказки Токаревой построены почти целиком на злободневности, их языкообразность — проста и функциональна, т.к. они имеют своим истоком современную бытовую речь горожанина, не перенасыщенную ни диалектизмами, ни поэтическими тропами.Почти все персонажи токаревской прозы лишены гармоничной «формы личного существования»: судьба, как правило, поворачивается к ним, если не спиной, то боком — и рассеянно смотрит куда-то вдаль. Мечтательность героев Токаревой рождается на основе непреодолимости ситуации и тягостной необязательности происходящего. Этот уровень пошлости нового времени, высвечивающий тусклые лица негероев, неличностей, почти нелюдей, чья феноменальная неспособность создать из жизни что-либо достойное выродилась в муторное полумонстрозное существование.Поверим же правде пошлости, которой исполнены книги Виктории Токаревой. И ужаснемся ей"
Подписываюсь под каждым пунктом. Какая бы монструозная действительность у нас не была, хуже пошлости нет ничего.

15:50 

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Раз уж мы вспомнили талантливейшего Б. Рыжего, то вот современная "Незнакомка". Поэт он был прекрасный, но... с совершенно иным, чем у той же Л. Романовской, видением мира. Мне его безмерно жаль. Никто ему не помог, и наверное, не смог бы помочь "…Все, что я понял, я понял тогда: нет никого, ничего, никогда".

В пустом трамвае
Ночью поздней, в трамвае пустом —
Новогодний игрушечный сор.
У красавицы с траурным ртом
Как­то ангельски холоден взор.
Пьяный друг мне шепнёт: «Человек
Её бросил? Ну что ж? Ничего —
Через миг, через час, через век
И она позабудет его».
Я, проснувшись, скажу: «Может быть
Муж на кофточку денег не дал...».
А потом не смогу позабыть,
Вспомнив нежную деву­печаль.
Как, под эти морщинки у губ
Подставляя несчастье своё,
Я — наружно и ветрен и груб —
И люблю и жалею её.

1995, январь

14:59 

Еще раз о литературе.

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин

 


Что греха таить, я не люблю современной литературы. Может быть, я разделяю мнения (не помню вот сейчас, кто сказал, но кто-то все-таки сказал, известный) о том, что «Поэзия умерла». Я не люблю постмодернизма с его дробностью, запутанностью и насмешкой, я люблю масштабные, концептуальные вещи, люблю авторов, которые имеют свой глобальный взгляд на события и вещи, умеют, так сказать, «взлететь». В постмодернизме, как мы помним, происходит кризис метарассказа, как в истории, так и в литературе, т.е. безнадежное и неуклонное измельчание формы. И, как видим, к сожалению, и содержания. Но есть одно тонкое и важное отличие – отвергая измельчание, я не отрицаю камерности. А камерности подразумевает лиризм. Здесь есть еще одно тонкое отличие. Лиризм – не мелодрама. Одно не походит на другое, как не походит фальшивое золото на настоящее. Как отличить одно от другого я, не являясь литературным критиком, пожалуй, не объясню. Я отличаю их чисто интуитивно, но мелодрама, как правило, всегда более слезлива, всегда более плоская, стремится разжалобить, выдавить легкую слезу, купить на дешевое чувство. Лиризм же, скажем словами Голсуорси, это нечто солнечное, светящееся в самой сути слов, «как старый херес в хрустальном бокале», это нечто неуловимое, ароматное, легкое и прекрасное. Именно лиризм обладает тем послевкусием, которое есть у благородных вин и хороших духов. Но об этом еще чуть позже. Пример отличия лиризма от мелодраматизма – постом чуть ниже, где сравнен отрывок из «Жизни и судьбы» и «Одиночества в Сети».

Ну так вот, умерла ли поэзия? Когда я читаю Бориса Рыжего, самого талантливого поэта молодого поколения (последним гением русской литературы, как мы помним, был и остается все же Иосиф Александрович. Он был прав, «это от Бога»), я так не думаю. И когда я читаю Ларису Романовскую, известную в сети как mentol_blond, особенно – как ни странно – ее прозу, я тоже так не думаю. Прежде всего, помимо таланта, о котором говорить не надо, у нее удивительное мировосприятие. У нее как-то по-пушкински - все радость или обещание радости, и даже самые, казалось бы, мрачные события в жизни – она умеет забывать плохое или не придавать ему значения, и свет у нее всегда преобладает. Она умеет видеть радость в рутине повседневности, как раз в том, что больше всего гложет и пригибает каждого человека, что превращает его будни именно в будни «серые». И сама ее радость настолько проникновенна и откровенна, что оторваться от текста невозможно. У mentol_blond очень четкий авторский почерк, спутать ее ни с кем нельзя. У нее потрясающе емкие и красочные образы (вспомним «алую пощечину набрякшей розы», «Июнь… дни слипаются, как карамель в кармане», «Вечер воскресенья похож на залежалое яблоко», «бессонница надувает паруса тюлевых занавесок») у нее тот интересный «отрывочный» стиль, так еще Цветаева писала свою прозу, когда предложения не заканчиваются, появляются внезапные концовки, например: «Вокруг черным маркером по нарастающей – круги", "И всё остальное – тоже в лоскуты» - то, что называется импрессионизмом в прозе. Потому что текст как бы мазками, пятнами, но рисунок в итоге получается целостный. Ее тексты можно на цитаты растаскивать. Вот вам и живое доказательство сумасшедшего влияния Слова: «Стандартная чашка кофе, из-за которой, оказывается, можно разругаться в лоскуты. И всё остальное – тоже в лоскуты. Это невозможно вспомнить. И вспоминать тоже. Тальберг вроде бы вскакивал с табурета, мотался по кухне – от дверей до холодильника и обратно, то молчал, то говорил – залпом или взатяг. А за его спиной, на этом самом чертовом холодильнике, белел выгоревший листок бумаги. “Ты имеешь полное право не отвечать на вопросы. Никогда! И я тоже!”. Обычные синие буквы на желтоватом фоне. Просто выгоревшие, как воспоминания. Саша, ни пуха!» Пять минут – это изумительно много. Можно отправить “к черту”. Можно - “спасибо”. Или даже “я тебя люблю”. При каждом из этих раскладов ответ уйдет по единственно верному адресу. Он обозначен в телефоне одной буквой. Потому что “Т” - это Тальберг».

Я, честно признаюсь, мало читала ее стихов (но про те, что читала, могу с уверенностью заявить – это ранний Пастернак, судите сами:

Белесой капелькой воды,
Перевернувшей отраженье:
След капли - нотные ряды,
Озвученные на мгновенье.),

совсем не читала прозы с элементами фэнтази, потому что не очень люблю этот жанр, но зато я читала одно ее произведение, которое, приложи она еще немного усилий, стало бы полноценным романом – «Медведково. Конечная».

Вообще по этому произведению прекрасный отзыв написала Люция http://www.diary.ru/~neznajka/p24620567.htm, в плане критики я не осмелюсь ничего прибавить. Она подробно разобрала образы, структуру, художественные особенности «Медведкова», т.е. провела полноценный художественный анализ, а я же напишу исключительно о своих впечатлениях. Я не стану касаться причин популярности такого жанра, с позволения сказать, литературы, как слэш, мы уже много на эту тему говорили с камрадом, но скажу одно – уровень его меня ужасает. Понятно, что написано это все дилетантами, а чаще всего и просто – детьми, но у меня такое впечатление, что дети эти либо инопланетяне, либо не одолели и 4 классов церковно-приходской. То есть, буквально – двух слов связать не могут. По-русски как по-чукотски. Естественно, что читатели, уровень грамотности и представлений которых о том, что такое истинно художественное произведение, равны нулю, ибо они тоже не учатся ни в школе, ни читают Пушкина либо, как вариант, марсиане, такие тексты восхищают. mentol_blond эти дети не жалуют. Им не хочется думать, чувствовать, понимать. Они гонятся за дешевой эмоцией и предельной, до тупизны, понятностью. Ведь в чем интересная особенность текста «Медведкова – он очень вязкий, предельно насыщенный. Может, оттого, что постмодернисткий, я не знаю. Но при, может быть, нарочитом (а я думаю, что оно нарочитое) отсутствии художественной выразительности, длинных диалогах, заторможенности, быть может, действия, он обладает волшебной силой, которая очень редка и очень мало встречается, почти исключительно в другой литературе, не той, которую мы тут читаем или просматриваем, с позволения сказать, читаем, ха, - удивительным послевкусием. В принципе, "Медведково" забыть невозможно. Можно возвращаться, придираться, перечитывать, в процессе еще покритиковать, а это я могу, указать на то и это, потому что mentol-то - с нее и спрос больше, раз у нее дар. Но послевкусие это не забыть и не вытравить ничем. Оно приходит такими качелями - подзабудешь-вспомнишь, а вспомнишь и все с новой силой. Еще от этого послевкусия остается какая-то прилипчивая тоска, я называю ее тоской невозможности, когда что-то хочется от этого произведения и непонятно вообще отчего, но тоска и тоска, и поделать ничего нельзя. Вообще для меня такое впечатление важно. Это послевкусие - признак того, что вещь эту я буду любить долго.

Ну так вот, эта вязкость, любителям несложного чтения и не нравится. А послевкусия они не чувствуют, не видят, не знают, как должно быть. А все от неразвитости вкуса и убогости ума. Им кажется, что этот вот насыщенный, может, даже перенасыщенный не действием, а больше описанием текст нудный, герои неживые и т.д. Пусть герои и литературные типажи, но они живые, и не видеть этого может только круглый идиот. Mentol у нас почти как Пигмалион - ваяла мрамор, а получилась живая плоть. Всяк автор разный. Это вам не Пушкин, у которого все действие кратко и стремительно, все точно, четко и быстро, всё глагол.

«Медведково» похоже на дневник, который ведет подросток, ибо все события и явления даны вроде как "изнутри", Чистая лирика, словом, сплошь правдивость, искренность и лиризм. Редкая, почти утраченная нынче чистота в описании отношений, которые становятся подлинно интимными, подростки с такой невинностью познают самые сокровенные стороны жизни, вот именно по-библейски «познают», другого слова не найдется, пожалуй. Ни капли пошлости, вульгарности. Все естественно и чисто: «Он на секунду отстранился, потерся щекой о колено Шурика. Потом ухватился пальцами за петли джинсов и резко дернул их вниз. Вместе с трусами. Склонил голову, будто собираясь рассмотреть открывшееся зрелище. А потом снова потерся щекой. Только уже не о колено. Осторожно облизнул губы и стремительно прикоснулся ими к Шурику. В том самом месте. И не только прикоснулся. Было похоже, будто Тальберг затягивается сигаретой. Хотя нет, курил-то он гораздо увереннее. Шурик старался не дышать. Это было как-то совсем нереально. Уже немножко привычно, но все равно страшно. Как будто в тот момент, когда все закончится, Валька исчезнет или превратится в картинку из порножурнала. И ничего не останется – только сладкая истома и воспоминания. И смешное ощущение, похожее на то, что бывает, если коснуться ресницами костяшек пальцев. Как щекотка, только в тысячу раз лучше. Или в миллион раз.
Валька потянулся, нащупал на полу рубашку. Осторожно протер ей щеку и подбородок. Отхлебнул вискарь. Задержал его на секунду во рту – как будто собирался горло полоскать. Медленно-медленно сглотнул.
Шурик старательно шевелил губами – словно пытался нашарить воздух. Наверное, нужно было что-то сказать».

А описание первого раза? Очень редко где встречается такая естественность и правдивость описания, она достигается за счет деталей, рассредоточенности сознания, смущения, неловкости, робости подростка, того особого состояния, которое знакомо каждому - когда человек пасует перед чем-то большим и важным, и взгляд цепляется за такие мелочи, которые в обычной ситуации показались бы пустяками, мимо которых мы бы прошли равнодушно. И такие мелочи потом становятся воспоминаниями, могут остаться с тобой навсегда, может, даже символами, знаками, олицетворениями. Вот, к примеру: "Шурик никогда в жизни так не краснел. Хотя у подъезда они сейчас стояли вдвоем, да и говорил Валька очень тихо.
--- А когда? --- ему на секунду показалось, будто они сейчас разговаривают о какой-то не особенно приятной вещи, вроде визита к зубному или контрольной по физике.
--- А сейчас, --- Тальберг невозмутимо потянул на себя противно пищащую дверь подъезда
В мутных сумерках на полу отчетливо белели рекламные листочки. Будто и правда -- старые контрольные. Или рецепты из поликлиники",
"Оказалось, что это можно делать и с закрытыми глазами. По крайней мере так Шурику было легче. Только вот мысли разные лезли.
Было слышно, как где-то на лестнице гудит лифт.
Пальцы почему-то прилипали к простыне".

Отдельное внимание следует обратить на диалоги. Они предельно не "литературизированы", т.е. речь героев максимально приближена к разговорной. За счет этого также достигается еще большая художественная правдивость.

Словом, в Сети популярно произведение, которое при должной обработке с полным правом могло бы стать полноценным романом о любви, чистой лирикой, Песнью Песней, а многие, очень многие, не видят, не хотят, не замечают. Я человек совсем не религиозный, но… «Умеющий уши да слышит». А что у нас?



14:27 

Снова Пастернак

Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. А. С. Пушкин
Если задуматься, то, наверное, это мое самое любимое стихотворение

АВГУСТ

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.

С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.

В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сражения.

Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».

Ecce Homo

главная